Вансайрес
...ну а что – вот представь – что б если вдруг лазурными стали травы, а зелёными стали – песни?
«Юлиан Отступник» — первая книга большой трилогии Дмитрия Мережковского «Христос и Антихрист», в которой он делает попытку заглянуть в душу человека — и всего человечества в целом — разрывающегося между двумя половинами. И первая из них — это дух, считающий себя равным Богу и возлюбивший земной мир, земную красоту, за то, верно, и прозванный отступником, отверженным; в длинной череде образов, воплощающих этот символ, у Мережковского и падший ангел, и Митра-Гелиос-Дионис, и все олимпийские боги в целом. Вторая же половина — Иисус Галилеянин, его мистические откровения, его смирение и милосердие, которые на земном плане, в глазах Мережковского, превратились в такое зло, что «Антихрист» — это вовсе не предыдущий образ, как можно было бы подумать; Антихрист — это Христос, каким он предстал в глазах людей…

Всё это идеи, очень близкие мне, и замечательна попытка Дмитрия Мережковского сделать труднейший шаг по столь важному объединению этих двух половин, но было в ней слишком много горечи и ненависти — героя, а вместе с ним, смею думать, и автора тоже, жестоко сражающегося с самим собой и презирающего мерзость в душах людей, которую ему приходится повсеместно видеть. Бывает чересчур натуралистичное описание плотской грязи; а в этой книге таким натуралистичным было погружение в грязь душевную, в которой автор, увы, не видит проблеска, и тяжело, трудно, горько это читать. Приходилось напоминать себе, что нет — это не так; что подо всеми слоями ужаснейшей грубости, грязи, пошлости, всё-таки есть другое… Оно там есть, оно там есть всегда, и ты должен видеть это, даже если ты этого не видишь. Иначе — не найти разрешения этого глубочайшего противоречия, не найти прощения, не найти любви.

Главный герой, Юлиан, прозванный Отступником — римский император, правивший во времена повсеместного торжества христианства и задумавший повернуть время вспять, к почитанию богов-олимпийцев, но не сумевший победить в этой схватке с судьбой и эпохой. Вызвал он грустные чувства, потому что, несмотря на свой протест, он — вовсе не тот мятежный и гордый образ, которого Мережковский противопоставляет Христу. Он — несчастный человек, упрямо сражающийся с образом Галилеянина в собственной душе, приписывая ему всё то зло, в которое погрузилось христианство, достигнув внешнего процветания, и, вроде бы, понимая это… Но всё-таки не найдя сил примирить внутри себя части своей души, и, отвергнув, в конце концов, вслед за Христом, и олимпийских богов — обе свои половины, между которыми он разрывался. Что приводит, как и можно было ожидать, к тяжелейшему внутреннему кризису, единственным выходом из которого становится физическая смерть.

Юлиан — неплохой человек и, уж конечно, стоящий намного выше, чем та толпа черни, которую с таким отвращением описывает Мережковский — но его поражение в борьбе с нею, с людскими тупоумием, лицемерием и ханжеством, увы, закономерно и объяснимо. Его ошибка — в неумении почувствовать ход истории, тот следующий шаг на пути развития человечества, который оно неминуемо должно сделать, и который несёт в себе, несмотря на все недостатки, обновление и благо; свежее дыхание и обогащение для мысли. Таким шагом для поздней Римской Империи, без сомнения, было христианство. И таким же шагом для поздней Российской Империи был социализм — который Дмитрий Мережковский, как и его герой Юлиан, не захотел понять, принять и простить за все те внешне уродливые формы, которыми он был полон. Так что, зная историю писателя, читаешь роман сразу на нескольких планах; видишь и борьбу героя, и борьбу автора. Но превыше всего… борьбу духа.

И вот именно эта, важнейшая борьба, и завершилась победой на последних страницах книги. Страдал Юлиан, не разрешивший свои противоречия и потерпевший крах в земных планах. Страдал Мережковский, допустивший те же самые ошибки, и в своей слепой ненависти к социализму дошедший даже до того, чтобы назвать героем и освободителем Гитлера… Но надо всем этим — дух писателя, знающий истину и нашедший в себе силу провозгласить её, несмотря на свою личную боль и вызванные ею заблуждения. Истина же в том, что в глубине каждого явления, каждой религии, каждой души, скрыта божественная любовь, песня Творца, которого можно называть разными именами, но который — один и тот же Творец — глядит и глазами Христа, и глазами прекрасного олимпийского Бога; глазами Мирры, живущей любовью ко всему существующему, и глазами Арсинои, идущей путём борьбы — над собой, над плотью, над материалом, который должен покориться художнику; глазами христианских старцев, и глазами лучших мыслителей эпохи. Эта прекрасная песня объединения звучит в конце, знаменуя собой победу, и утешение, и надежду. Предвосхищая Возрождение — не только эпоху в искусстве, но и возрождение всего человечества, когда, должно быть, не останется ни одного уголка на Земле и в наших душах, где эта музыка не была бы слышна.

Напоследок приведу, как цитату, одну из последних страниц книги почти целиком:

— Ты думаешь, Арсиноя, — сказал Анатолий, — неведомые братья снова подымут упавшую нить нашей жизни и пойдут по ней дальше? Ты думаешь, не все погибнет в этой варварской тьме, сходящей на Рим и Элладу? О, если бы так, если бы знать, что будущее...

— Да, — воскликнула Арсиноя, и суровые темные глаза ее загорелись вещим огнем. — Будущее в нас — в нашей скорби! Юлиан был прав: в бесславии, в безмолвии, чуждые всем, одинокие, должны мы терпеть до конца; должны спрятать в пепел последнюю искру, чтобы грядущим поколениям было чем зажечь новые светочи. С того, чем мы кончаем, начнут они. Когда-нибудь люди откопают святые кости Эллады, обломки божественного мрамора и снова будут молиться и плакать над ними; отыщут в могилах истлевшие страницы наших книг, и снова будут, как дети, разбирать по складам древние сказания Гомера, мудрость Платона. Тогда воскреснет Эллада — и с нею мы!

— И вместе с нами — наша скорбь! — воскликнул Анатолий. — Зачем? Кто победит в этой борьбе? Когда она кончится? Отвечай, сивилла, если можешь!

Арсиноя молчала, потупив глаза; наконец, взглянула на Аммиана и указала на него Анатолию:

— Вот кто лучше меня ответит тебе. Он так же страдает, как мы. А между тем не утратил ясности духа. Видишь, как спокойно и разумно он слушает.

Аммиан Марцеллин, отложив творения Климента, прислушивался к разговору их молча.

— В самом деле, — обратился к нему Анатолий, со своей обычной, немного легкомысленной улыбкой, — вот уже более четырех месяцев, как мы с тобой друзья, а между тем я до сих пор не знаю, кто ты — христианин или эллин?

— Я и сам не знаю, — ответил Аммиан просто.

— Но как же хочешь ты писать свою летопись Римской империи? — допрашивал Анатолий. — Какая-нибудь чаша весов — христианская или эллинская — должна перевесить. Или оставишь ты потомков в недоумении о твоих верованиях?

— Им этого не нужно знать, — ответил историк. — Быть справедливым к тем и другим — вот моя цель. Я любил императора Юлиана; но не опустится и для него в руках моих чаша весов. Пусть в грядущем никто не решит, кем я был, — как я сам не решаю.

Анатолий имел уже случай видеть изящную вежливость Аммиана, его нетщеславную и неподдельную храбрость на войне, спокойную верность в дружбе; теперь он любовался в нем новой чертой — глубокой ясностью ума.

— Да, ты рожден историком, Аммиан, бесстрастным судиею нашего страстного века. Ты примиришь две враждующих мудрости, — проговорила Арсиноя.

— Не я первый, — возразил Аммиан.

Он встал, указывая на пергаментные свитки великого христианского учителя:

— Здесь все это есть, и еще многое, лучшее, чего я не сумею сказать; это Стромата Климента Александрийского. Он доказывает, что вся сила Рима, вся мудрость Эллады только путь к учению Христа; только предзнаменования, предчувствия, намеки; широкие ступени. Пропилеи, ведущие с Царствие Божие, Платон — предтеча Иисуса Галилеянина.

Эти последние слова об учении Климента, сказанные Аммианом так просто, поразили Анатолия: как будто вдруг вспомнил он, что вое это уже когда-то было, все до последней мелочи: и остров, озаренный вечерним солнцем, и крепкий, приятный запах корабельной смолы, и неожиданные простые слова о Платоне — предтече Иисуса. Ему почудилась широкая лестница, мраморная, белая, залитая солнцем, многоколонная, как Пропилеи в Афинах, ведущая прямо в голубое небо.

Между тем трирема медленно огибала мыс. Кипарисовая роща почти скрылась за утесами. Анатолий кинул последний взгляд на юношу, стоявшего рядом с девушкой перед изваянием Пана; она склонила над жертвенником простую деревянную чашу, принося вечерний дар богу — козье молоко, смешанное с медом; пастух приготовился играть на флейте. Трирема въезжала в открытое море. Все исчезло за выступом берега. Только струйки жертвенного дыма подымались прямо над рощей.

На небе, на земле и на море наступила тишина.

И в тишине вдруг послышались медленные звуки церковного пения: это старцы-отшельники, на передней части корабля, пели хором вечернюю молитву.

В это же мгновение по недвижимой поверхности моря пронеслись иные звуки: мальчик-пастух играл на флейте вечерний гимн богу Пану. Сердце Анатолия дрогнуло от изумления и радости.

— "Да будет воля Твоя на земле, как на небе", — пели монахи.

И высоко под самое небо возносились чистые звуки пастушьей свирели, смешиваясь со словами молитвы Господней.

@темы: книги